Святочные огни

130
6 минут

I

И лампа, и печка так ярко горели. Он сидел в своих креслах и читал. Он читал порывисто, нервно и жадно. Ему так нравилось чтение: порою он радостно улыбался.

Он был учитель. Просто учитель, самый обыкновенный человек, да и преподавал-то, вдобавок, русский язык. К нему ходили товарищи и пили пиво, и он тоже ходил к ним, только пил мало. Он больше говорил, а его любили слушать. Он пользовался вообще любовью товарищей, хотя ему завидовали; говорили; «ах, как ему хорошо и спокойно; он холост, семьи нет, он обеспечен и счастлив; чего ему ещё надо?»

Но никто не знал одного: не знали, что он самолюбив. А он был настолько самолюбив, что когда его оскорбляли, он молчал. Он считал унижением иметь дело с человеком, который способен оскорбить. Это принимали за незлобие и кротость. «Посмотрите, — говорили про него, — сколько в нём смирения».

Когда же дома он оставался один, он начинал ненавидеть всеми силами души тех, кто оскорблял его. Но слёзы не душили его, и злость не трепетала в его груди. Может быть это и очень хорошо бывает в романах, что пишут умные и хорошие писатели, но в жизни, особенно здесь, и слёзы-то замёрзнут, если заплачешь зимою.

Он не плакал. Какое-то необычайное торжество мести охватывало его. Он шагал по кабинету, с злобным сознанием того, что нет преступления, которое рано ли, поздно ли не было наказано. Равновесие поддерживает мир. И вот, в силу этого-то равновесия, он и способен всё снести.

Но у него книга была, Книга в сафьяном переплёте, с застёжками. Всё только белая бумага. Он вписывал сюда всё, что видел, всё то дурное, весь ту накипь жизни, что постоянно была перед его глазами. За много лет он вёл эту летопись. С каждым годом она росла, и с каждым годом всё мрачнее и мрачнее картины развёртывались в ней. Чем дальше он жил, тем у́же, тем определённее смотрел он вокруг себя, и тем больше страданий и горя разливалось по этим чётко исписанным ровным почерком страницам.

И в те дни, когда перед Рождеством кончались занятия, когда он встряхивался, наконец, от вечной сутолоки, он к вечеру развёртывал свою книгу и с жадною радостью пробегал свою летопись скорби. Он улыбался, потому что чувствовал победителем себя, а не их, этих угнетателей. Порою он вскакивал в порыве веселья.

— А-а, вот вы, вот вы как!.. А когда, много лет спустя, будет суд потомства, тогда как? Тут не подкупишь. Тут правда, правда одна…

Он хлопал по книге ладонью и с любовью гладил её.

— Ты за меня, ты отомстишь! Отнесу, передам в хранилище, завещаю вскрыть через двадцать пять лет после смерти. Тогда увидят, всё увидят, всё поймут, те, кому дано это понять…

Весело, празднично горят святочные огни во всём городе, но нигде нет такого довольного, такого радостного лица, как у него. Ну что скорби, что страданье! Всё это преходяще, когда знаешь, что наступить миг, когда всё это исчезнет. Исчезнут и эти люди, что пренебрегают им, что оскорбляют его. Погаснут те огни, что горят теперь, загорятся новые, и так же будут собираться около них ликующие люди, которые и не родились ещё теперь, и так же будут надеяться на что-то, пока им на смену не нагрянет новое поколение. А книга останется.

Вот в привычку у него вошло, именно теперь, на Рождестве, и за весь год, перечитывать свой дневник. Как он бережно хранит его. Но куда бы, куда в надёжные руки отдать его после себя?..

II

Весело пылают по городу рождественские огни, но у него они что-то хмуро горят в этот год. Да ещё бы. Он сам лежит на столе вытянутый, длинный, и читальщик протяжно читает над ним при мерцании восковой свечки. Так тихо, тоскливо. Только изредка забрякают бубенцы, и тройка по скрипучему снегу промчится мимо окна. Слышно, как ямщик гаркнет, и как постепенно замрёт в морозной дали шум бесшабашного веселья.

Он перестал думать. Он теперь уже́ не думает. Даже о своей мести забыл. Да и книга-то, когда положил он её в последний раз перед болезнью на шкаф, провалилась за него и застряла. Да и обтёрлась она как-то за последние годы, словно ржавчиною какою покрылась. Такая тёмная, скоробленная стала. А он думал о ней перед смертью, но всё как-то смутно, всё мысль не хотела на ней сосредоточиться, всё перескакивала на другие предметы, о которых он совсем не желал думать. Но ведь с этою болезнью разве сладишь, она всё время спорит и в тисках держит.

Там, в этой книге, много, очень много верных и хороших мыслей, там много горя, да настоящего горя, не придуманного. Там ключ, там разгадка этому человеку, что лёг так неподвижно на стол в форменном вицмундире и с чином коллежского советника. Души нет в нём, но душа перешла и осталась в книге. А книга лежит в пыли за шкафом.

А вот в той книге, что читает теперь над ним псаломщик, тоже много есть скорби, очень много, но всё же как-то выход там есть, нет той безысходности. Жаль, что некому слышать псаломщика. Все уходят тотчас после панихиды, и никто не остаётся.

А он с чувством читает. И среди бровей коллежского советника какая-то странная складка замечается, точно он разобрать силится, вслушаться — и не может.

III

— Это, мама, что же за книга?

Она взяла её в руки и посмотрела.

— Это жил у нас жилец. Два года назад умер. Всё тогда с аукциона продали, а эта, надо полагать, за шкафом и осталась. Ишь переплёт-то какой…

— Мама, отдай нам.

— А что тут в середине?

Она развернула.

«…в чём же и есть подобие Божие, — читала она, — как не в том, что человек способен творить и созидать. А что же делает Прохор Фёдорович, его превосходительство: то, что было созиждено, и то разрушает. Картина регрессивного шествия…»

— Переплёт я отдам, — сказала она, — а середину надо вырезать, и лучше всего сжечь. Это что-то духовное. Вот вечером будут к ужину жарить гуся, так и положите под плиту.

Так весело было в этот вечер. Ёлка горела огнями, — пряники, леденцы, звёзды. Почтенные старички сидели за столами и играли в карты. В гостиной под ёлкою играл ящик с музыкою.

— Дети, плита затоплена, — сказала хозяйка.

И шумною гурьбою побежали дети, с большою охапкою исписанной, пожелтевшей бумаги. Её нельзя было положить всю сразу, стали бросать понемногу.

Огонь начал перечитывать страницу за страницею. Они скручивались, чернели, краснели и уносились в трубу. Наконец, последний лист дымом улетел наверх.

— Дети, кто хочет танцевать? — раздался призыв из гостиной.

Весь рой кинулся туда, перегоняя друг друга, роняя по пути стулья и табуреты. Все прыгали и повторяли:

— А какой гусь будет за ужином, какой чудесный гусь будет!..

1885


  • Комментарии
Загрузка комментариев...