Византийский Ковчег | Летчик Мишка. Волдырь. Часть III

Летчик Мишка. Волдырь. Часть III

74
60 минут

XXIV. Еще один летчик

Хоть руки были и в клейстере, а все разом схватились за носы. Шурка Фролов кинул в сторону камышину, которую прилаживал к змею, и ущемил Карася за ухо.

— Это он, ей-ей, я слышал, как он зайца подстрелил.

Все бросились к Карасю.

Шурка тянул его за ухо и приговаривал:

Касындыр, касындыр,

к чему ты присындыр,

ни кошке мурчать,

ни собаке ворчать,

черненький хвостик

побёг на погостик

не людей поминать,

себе брюхо набивать.

— Пчела или муха? — спросил он Карася, за ухо повернув его лицом к себе, точно его голова была насажена на винт.

— Пчела!

— Пчела — снова зачала! — в один голос крикнули Корненко и Фроська.

Карась и смеялся и хныкал. Шурка перехватил его за другое ухо, снова спел песенку и спросил:

— Кочан или рог?

— Рог!

— Пока уши не сосклизнутся, тяни до ног!

На счастье, уши сосклизнулись скоро. Карась ухмылялся, потирая пунцовое ухо.

— Погоди ты! — пригрозил он Шурке, принимаясь за клейстер. — Ужо я тебя не так угощу.

Неловок был Шурка клеить — просто страх.

Он все больше языком трепал, чем работал.

— Глядите, ребята, чей монах высоко поднялся?

За ручьем на поляне Мишка Волдырь, Кочерыжка, Ерзунов и Лютикова пускали монахов.

— Чей монах?

— Лютиков!

— И правда, Лютиков! Ай да ну!

Верка Хвалебова вернулась из кухни с горячим утюгом. Клейстер под каленым железом зашипел, пар разошелся, змей сухонький и крепкий лежал на столе.

Через час над полянкой за ручьем вилось двенадцать, не то пятнадцать змеев. В этот день они взлетали в небо особенно охотно, ветер подмывал их выше и выше, мочальные хвосты трепались в самом поднебесья.

У Шурки с Костею змей на пару, — Шуркин не вышел, пришлось бросить. Шурка держит змей за бечевку, Костя смотрит и радуется, — смеется во всю свою добрую скуластую рожу.

У Шурки ноги идут в пляс. Он упирает руки в бока и начинает откалывать русскую, подпевая визгливым бабьим голосом:

Через речку быструю,

телефон я выстрою,

и по тонким тем струнам

пошлю милой телеграм.

А телеграмма точно осколочек белой тарелки, скользит по бечевке вверх, к самому змею.

…И по тонким тем струнам…

— Хрю!

— Тьфу! Чунька проклятая!

Это поросенок Антон, увиваясь за Костей, попался Шурке под ноги.

— У, дьявол, было придушил его! — сердито огрызнулась Фроська и бросилась ловить поросенка. Но тут ей под ноги подвернулась другая чушка — Тамара.

— Надувай, надувай, нечего там! Бог, подавай ветра! — топает ногою Карась.

Но Мишке Волдырю этого мало. Он подбивает своего тезку и Верку Хвалебову идти строить настоящего змея, — полотняного, на деревянном скелете.

— Я раз видел — так и рвет! Высоко! Маковым зернышком кажется!

— А где полотна возьмем?

— Катерина Степановна одну простыню даст, если я попрошу — даст, — машет худенькими своими руками Ерзунов, — Ей ничего не сделается, что разрежем, потом сшить можно.

— Из ветоши подберем, — соглашается Вера.

— Ладно, идите к ней. А я в совхозе бамбука спрошу и гвоздочков, — говорит Волдырь и бежит прочь.

Заведующий совхозом бамбука дал, даже сам спилил, и Катерина Степановна ветоши не пожалела. На бамбучинах Ерзунов и Ленька Александров очень ловко вырезали насечки, чтобы палки не соскальзывали. Волдырь приклепал гвоздочки, только одна палка раскололась. Рамы связали, получился остов как в фанерном ящике, высотой в полтора аршина, в аршин в поперечнике. Девчонки накроили и сшили две длинных широких полосы полотна. Карась размалевал их красною краскою. До пустячных монахов уже никому не было дела, когда огромный змей натужился, напружинил веревку и, плавно покачиваясь, поднялся в небо.

— Трави канат! — по морскому выкрикнул Кочерыжка.

Мишка Волдырь едва успевал разматывать клубок крепкой веревки.

— Вира, вира, вира… Майна! — крикнул Кочерыжка, когда клубок подошел к концу.

— Высоко-то как! — удивлялась Нюшка; глаза ее совсем ушли в щеки, блестящими щелками она глядела вверх, в синеву.

— Еще веревки! — мучился Мишка Волдырь.

— Вот бежит, Шурка бежит, с клубком! — взвизгнула Фроська.

Второй клубок, пядь за пядью, ушел ввысь. Мишка Волдырь устал удерживать змей. Змей был точно белое пятнышко, веревки вверху не было видно. Он тянул все сильнее, Мишка боялся, что упустит его; он передал палку, к которой был привязан конец веревки, Вере.

Все надержались вволю, напосылали в небо телеграмм.

Потом все пошли обедать. На полянке остались только Шурка, Костя, Волдырь с Кочерыжкой и Фроська, — им еда не шла на ум.

Шурка Фролов привязал того поросенка, что побольше, к веревке змея.

— Подержи и ты малость, лодырь! Только знаешь, что хрюкать.

Можно было помереть со смеху. Ребята катались по траве. Только Волдырь был озабочен.

Тамара, хрюкая и вереща, как угорелая носилась по поляне. Ее волокло из края поляны в край, от ручья до шоссе, от шоссе до грушовки, снова бросало в придорожные кусты ежевики и опять перекидывало на середину лужайки. Антон, меньший поросенок, бестолково гонялся за Тамарой, тряся закорючкой и тупым рылом. А кудлатый пес, Шарик, как полоумный, кидался из стороны в сторону, норовя ухватить хрюшку за хвост.

— А ей ничего, что она бегает? — спросил Волдырь. — Ведь она упреет.

— Чего ей делается? — уверенно сказал Шурка и вскочил с места: Тамару потащило напрямки через всю поляну.

— Но, но! — кричал ей вдогонку Шурка, — садись на веник, поезжай без денег!

— Я пойду, ее отвяжу, — двинулся Костя — ему поручены были. поросята, он их крепко любил и тоже забеспокоился.

— Брось, чего там!

Тамара, хрюкая пуще прежнего, сшибла с ног Фроську и понеслась дальше; Антон и Шарик — следом за ней.

— Давай ходу пароходу! — чуть не плакал от смеха Шурка, во все стороны тычась своей рыжей, встрепанной головой.

Вдруг все ахнули.

Мишка Волдырь, зазевавшийся было, обернулся и увидал, как мимо самого лица Кости пролетел поросенок.

19.jpg

Ребята с открытыми ртами, застывши с перепуга, смотрели, как Тамару быстро несло над поляной. Костя стоял, растопырив руки.

Потом он сорвался с места и побежал со всех ног за летящей над землею Тамарой.

Все бросились за ним.

Костя несся пулей, вот он почти догнал ее, вот-вот-чуть не схватил, но ее опять подбросило вверх, выше рук, пронесло над ручьем, выше, выше… Сверху, с неба, несся отчаянный визг и хрюканье. Ребята посыпались с балкона, — все, и дядя Сережа, побежали к ручью. Хрюканье становилось слабее, слабее, серый комок — все меньше, меньше, вот он стал точкой, вот и точки не видно.

Только жалобно сопел Антон и заливался лаем Шарик.

XXV. Абрикосовый меткач

Тень, которую бросали наземь нависшие над шоссе ветви, дрожала: казалось, что это легко шевелится дорога, что это ветер играет серыми, темными лоскуточками, зыблет их и колышет.

Колючие кусты чуть-чуть раздвинулись, два загорелых лица проглянули сквозь листву и стали робко осматриваться.

На шоссе было тихо, юркие ящерицы спокойно шныряли по раскаленному солнцем щебню, пересвистывались дрозды.

Раздвинув пошире колючие прутья, Корненко и Александров выскочили из сада на дорогу. У Корненки в руках — туго набитая наволочка, у Леньки — рубаха.

— Пошли, что ли?

— А не зазекают?

— Чего там зазекают! Мы вдоль забора и в шалаш.

— Я боюсь.

— Пустое. Я пойду. Идешь?

— Иду. Нет, я лучше спрячу их. Потом приду за ними, как стемнеет.

— Эх!

Корненко вскинул наволочку на плечо и, не глядя на Леньку, двинулся к дому. На шоссе не повстречался ни с кем; задами, мимо старой уборной, скользнул в дачу, по кипарисовой аллее не пошел, а стал пробираться вдоль забора к шалашу, сложенному из кирпичей и веток.

— Вот и ладно, — легко вздохнул парнишка, ныряя в низкий шалаш.

— Корненко! — в ту же минуту раздался окрик.

— Чего!

— Что у тебя в наволочке?

— Да ничего!

— Покажи!

— Да ничего у меня нет, — смущенно отпирался парнишка, нехотя отдавая тугую наволочку дяде Сереже.

Тот покраснел; особенно красной стала его гладкая лысина.

— Разбойник! — ахнул он. — Груши! Ведь это дюшес, твердые, как камень!

— Что я, один рвал, что ли, — угрюмо огрызнулся Корненко.

— Ах, негодяй, негодяй! Завтра же тебя отправим. Ведь каждая груша потом в фунт будет! На раз одной не съешь! Ну, и заплатим же мы штрафу.

Ребята подошли, обступили дядю Сережу и Корненку кольцом. Дядя Сережа срамил, стыдил его и обливался потом; парнишка молчал, уставившись в землю. Все внимательно слушали, что говорит дядя Сережа, осматривали груши; Чистяков взял одну, прикусил.

Немного погодя пришел Александров, Ленька, — вспаренный и красный. К Шурке Фролову:

— Корненку поймали?

— Поймали.

— Про меня сказывал?

— Как будто не сказывал.

— Он где?

— Должно, у Катерины Степановны.

Как стало смеркаться, Ленька шепнул Горохову:

— Гундосый, а Гунда!

— Чего?

— Подсоби!

— А что?

— У меня груши спрятаны. Принесть только.

Горохов поморщился.

— Нельзя. Корненку и то завтра судить будут, наверно, в туапсинский дом погонят.

— А тебе-то что?

— А поймают!

— Дурошлеп! Ведь не ты рвал их.

— Я — не я, а в ответе быть не желаю.

— Брось, Гунда, чудить. Если что, — я скажу: я рвал.

— Правда, скажешь?

— Неужто нет?

Гундосого привел садовник.

— Ребята, где у вас заведующая?

— Вон она.

Катерина Степановна — ни жива, ни мертва.

— Смотрите, Катерина Степановна, что ваши безобразники делают. Эдак они весь сад обдерут!

Ленька Александров слово сдержал, выручил.

— Я — говорит — рвал. Он только нес.

Ленька глядит волком, будто прав, а у Гунды слезы ручьем так и хлещут.

На утро, как чаю напились, было собрание. Всем собранием судили Корненку и Александрова. Собрались не на балконе, а в спальне у мальчиков; койки сдвинули к стенам. На балконе нельзя было — там заливало дождем. Дождь висел сплошною серой завесой, хлопанье капель по листьям и рокот сразу запрыгавших по камням ручейков сливались в ровный, оглушительный гул. Большой ручей, внизу у поляны, забурлил и покрылся пеной. Катерина Степановна горячилась, кусала губы.

— Подумайте, — говорила она, — что вы делаете!

Ведь денег нам взять неоткуда. А теперь — извольте! Из-за зелени, из-за пакости такой, что и свинья отвернется, придется нам выложить пять червонцев штрафу. Значит, придется нам целую неделю вместо обедов, вместо мяса, огурцов и винограда, сидеть на одной каше. Ведь больше неоткуда — нужно снять с питания. А вы… Ну, что ж, продолжаете! Завтра с каши перейдем на хлеб, послезавтра и на хлеб денег не станет.

Гул за окном усиливался, хлестче и хлестче стегали по стеклам длинные, косые струи дождя.

Корненко, заплаканный, с раскрасневшимися ушами, сидел на койке подле неугомонной Мурки Лютиковой и понуро ковырял в носу. А Ленька, нахохлившись, поблескивал исподлобья своими черными глазами, будто ему на все было наплевать.

Верка Хвалебова попросила у Павлика слова.

— Нам таких ребят не нужно, — сердито сказала она. — Сами постановляли — не рвать фруктов. По-моему, пока не случилось чего худшего, нужно отправить…

Она не договорила: грянул удар грома, стало темней, и дождь хлынул еще сильней, точно подхлестнутый. Дверь отворилась; на пороге стоял садовник с мокрым мешком на голове, — как носят грузчики, — и Щурка Фролов. Садовник крепко держал его за руку, повыше локтя. Вода лилась с них в три ручья, на полу сразу стала лужа.

Шурка — мокроволосый и бледный, даже веснушки у него побелели; глаза бегают, не то зеленые, не то серые, как у кошки. За пазухой — полно.

Где-то внизу, у полотна, тонко свистнул и пропыхтел паровоз, Под Николай Иванычем скрипнула койка.

— Вот вам еще одного молодчика привел, — сказал, наконец, садовник.

Он запустил Шурке руку за его матросский воротник и вытащил пяток абрикосов.

Раз, раз, раз, — выгружал он на стол мягкие, пушистые шарики.

Больше, больше, больше, — нет им конца.

— Их там двое было, этот, да еще один, длинный.

— Я с п-пастухами б-был, с Кирюхой и Федькой. Они уб-бежали, — всхлипывая и прикрываясь локтем, говорит Шурка. Губы у него дрожат, он прислонился к высокой чугунной печке, потупился, пальцем собирает с глаз слезы и рисует ими на черной печи домик с трубой и дымом.

На утро Корненке, Александрову и Фролову дали бумажку в туапсинский детский дом и усадили их в поезд. С того времени за Шуркой пошло прозванье абрикосовый меткач, за то, что ловко крал абрикосы, и так оно за ним и осталось.

XXVI. Мои долги

Прежде всего я должен рассказать, кто правильно решил задачи, что Николай Иваныч загадал ребятам в тот день, когда все объелись ежевикой.

Первая задача была про шляпу.

Мозговатей всех в тот раз оказался Кочерыжка. Он рассудил так: жулик сдал свою фальшивую монету и за нее получил шляпу на 15 руб. и 10 рублей чистоганом сдачи. И он был прав, — по-моему тоже, шляпник потерял ровным счетом 25 рублей.

Второй задачи никто не решил, даже Верка Хвалебова. А решается она очень просто. Велосипедисты вместе проезжали в час 10 верст. А всего верст было сто, — значит, ехали они десять часов; и столько же времени летала муха, а муха в час пролетала 10 верст. Значит, всего она пропутешествовала — от носа до носа, от носа до носа, от носа до носа —100 верст и ни вершка больше.

А теперь о поросенке.

Верстах в десяти от Магри стояла деревня Конопушка. Почему она называлась Конопушкой, — не могу сказать; а только Матрена Евстигнеева, что жила у самой опушки, на околице, была такой конопатой, будто ее какой-нибудь подслеповатый переплетчик спьяна обрызгал желтой краской, как обрызгивал весь свой век книжные обрезы.

Стала Матрена вечером загонять свиней в хлев. Первой загнала десятипудовую тётеньку, а за нею посыпались поросятки.

Матрена их, по привычке, перечла.

И как дошла до восьми, ахнула и протерла глаза. Опять перечла и опять ахнула, подняла нос крючком к небу и перекрестилась;

— С нами крестная сила!

Задвинула засов и побежала из избы в избу.

— Не Пелагеин, не Манькин, не Фёклин, не Дунькин, — прикидывала она по дороге.

Хозяина поросенку не нашлось.

Снова Матрена перечла поросят, и увидала, что у одного из них, у десятого, большенького, брюхо под самые передние ноги перехвачено веревкой, и довольно-таки длинный кусок веревки запутался у него между ног. А бок у него был порядочно ссажен.

— На то воля божья, — снова осенила себя Матрена крестным знамением, обмыла поросенку ссадину и побежала опять к соседке своей, тетке Авдотье, чтобы потолковать о чуде.

Так никогда никто и не узнал в деревне Конопушке, что этого поросенка звали от рожденья Тамарой, что он пролетел по воздуху шесть вёрст и еще три версты бежал, хрюкая, как угорелый, по безлюдным путям и дорогам.

Есть за мной еще один долг, но уже пустяковый.

Кочерыжке выделили порцию и поставили койку в той же спальне, где спал Мишка Волдырь.

XXVII. Мертвый час

После обеда — мертвый час, — все должны лежать. Кто хочет, лежит на поляне за ручьем, кто хочет — по спальням.

У мальчиков в спальне мало народу. Спит Кочерыжка, Костя-сиротинка уткнулся носом в подушку, похрапывает Карась, Волдырь лежит рядом со своим тезкой, Мишкой Ерзуновым.

В доме тихо.

Из-под поломанной койки выползла Шуркина черепаха, Инвалидка. У нее не хватает одной ноги, она неловко ковыляет от стенки к стенке, высоко подымая на сухих, заскорузлых лапах свой тяжелый иссеченный череп.

Мишке Ерзунову нездоровится. Он лежит на спине, закрывши глаза, и хоть и слаб он, а ему хорошо. В голове — туман, и на ум лезет все чудное и позабытое.

Вспоминается ему, как давно, давно, когда он еще был совсем маленьким и жил не в Москве еще, а в деревне, проснулся он ночью, — он на лавке спал, — и видит: в углу лежит мать, плачет, бабка работает, кровушка льется; а потом тоненький голосок запищал. И опять сестренка родилась! Восемнадцать душ родила мать, а он один — мальчонка.

— А ведь овцы тоже рожают, — думает Ерзунов. — Раз больную овцу резали, а внутри — пузырь, в пузыре — барашки, беленькие-беленькие.

А с барашками, подле них — много, много черненьких баранчиков.

Как вспомнил Мишка эти баранчики, — так смешно ему стало, что засмеялся.

— Чего ты смеешься? — спросил его Волдырь.

А Мишке еще смешнее. Так вот и видит, — маленькие барашки, и такие большие, большие баранчики. Слова вымолвить не может, совсем его разобрало, в захохот хохочет. Сел даже, ноги свесил, чтоб легче было смеяться.

— Ну, чего смеешься, Мишук?

— Потому что смешно очень — такие маленькие барашки и такие большие, большие баранчики!

Долго еще вздрагивал и всхлипывал со смеху Мишка, потом заснул.

Волдырю стало скучно: спать не хотелось.

Прибежала Нюшка Созырева, попросила:

— Мишка, нарисуй кукле глаза и рот, чтобы был красным, как ты Лютиковой нарисовал.

— Потом нарисую. Не знаешь разве, что мертвый час. Ступай, ложись! — строго прикрикнул на нее Волдырь.

— Потом нарисуешь, — из-за двери, высунув язык, мотнула головой Нюшка.

Инвалидка уперлась в угол комнаты, стала на единственную свою заднюю лапу и кувырнулась на спину. Поцарапалась, перевернулась и поползла под койку.

Мишка Волдырь вытащил из-под кровати свой сундучок и достал из-под вороха диких груш и незрелого кизила плотный конверт с надписанным адресом и с наклеенной маркой, листок бумаги и химический карандаш.

Вытянувшись на койке, он облокотился о подоконник и стал писать письмо летчику, Матвей Никанорычу.

«Здраствуйте, дорогой летчик Матвей Никанорыч! Шлет вам письмо Михаил Волдырь и поклон от лица моего вашему любезному брату доктору и всем вашим товарищам, московским летчикам. Мы здесь живем ничего, только вот, что у нас здесь очень жарко. Мы уже записались, кто хочет быть пионером, как приедем в Москву. Записались почти все, мало не записалось, а то почти все записались; только не записалось человек пять. У нас есть комиссии избраны, как например, санитарная комиссия следит за чистотой, другая ведет доходы и расходы, и естественный кружок по изучению над природой, в котором я. Мы изучаем природу и ее дары, делаем экскурсии, мы пишем коллективное творчество и уже наблюдали рыб, черепах, змей, бабочков, жуков и разнообразные микроскопические насекомые. Я поймал в коллекцию бабочков 21, жуков 13, летучих мышов 3, и дядя Сережа набил с их чучелу. Присылайте мешков побольше, я буду вам присылать диких груш и яблок: здесь очень много, и кизиль доедет безусловно. У меня есть глухарь и два ужа, я их кормлю яйцами, какие протухнут в кладовой. Смогут ли они жить в Москве? Вот чего я не знаю. Я с ребятами делал змей, и вот теперь у нас улетела Тамара. Наш руководитель, комсомолец, устраивал с нами беседку, отчего змей летает, и отчего аэроплан. И я уже теперь очень понимаю, как ее тянет вперед и вверх, и между прочим хочу, и мы все хочем строить модель самолета. Только не приходится, как у нас нет резины. Только мы сделали пропеллер жестяной, который очень хорошо пропелит вверх. Он делается так, я вам объясню, как в Москве, А только я непременно хочу быть летчик и может статься буду.

Вы обещались к нам прилететь. Прилетите хотя на денек, а то очень я хочу видеть и тоже с вами может покатался бы. И Кочерыжка тут, уже приписался в дом. От Ленки вам поклон, она все слабая какая была, и ничего ей тут не делается лучше.

Я теперь понял, что пионеры — это такая организация, которая разведывает новую жизнь, и я тоже, как я уже теперь не заброшенный элемент, хочу жить и бороться по новому быту. Потому до свиданья вам, любезный Матвей Никанорыч, и всем вашим товарищам летчикам. Шлите ответ по адресу: Кавказ, Туапсе, Магри, Волдырю Михаилу, потому как это есть мой самый точный адрес.

Волдырь Михаил».

XXVIII. Работа в совхозе

Косте без Шурки никак нельзя. С того самого дня, как Шурку отправили в Туапсе, ему все не ладно: и то не так, и это не так. Работает спрохвала, слоняется весь день-деньской, и ночью ему неймется.

Сегодня он даже чаю не пил, — неохота ему была сходить вниз. Лежит поверх покрывала и уныло посвистывает. Дежурный по спальне, Горохов, ругался, ругался, так и не выгнал.

Выполз Костя на свет поздно, как ящерица из щели, щурится. Ребят что-то нет, один Кочерыжка сидит под кипарисами, увязывает вместе два шеста.

Костя подошел к нему.

— Кочерыжка!

— Ась?

— Чего делаешь?

— Ась?

— Да ты слушай ухом, а не брюхом!

— Цыц!

Костю досада взяла. Вода камень точит, а он нынче не камень, — капуста квашеная.

— Задам же я тебе темку! — подступил он ближе.

— Ась?

— Да ты оглох, что ли? Говори!

— Ась?

— У, каргач длинноногий!

— Цыц!

Костя ушел, так и не узнал, для чего Кочерыжке нужен длинный прут с расщепом на конце. Сунулся в кладовую — Фроська шугнула.

— Иди ты, не лезь, еще чего подлапаешь!

На кухне попался тетке Фене под ноги, чуть-чуть она не ошпарила его кипятком.

— Тьфу, постреленок!

Чуть-чуть хоть и не считается, а. все-таки— оскомина.

Слазил в подвал за летучими мышами, — нет ни одной, все пораспуганы.

Вышел из подвала, — навстречу Мишка Волдырь с корзиной на голове.

— Чистяков, что ж ты не идешь в совхоз?

— Зачем в совхоз?

— Как зачем? Сливы рвать!

— А кто звал?

— Садовник, кто звал! Со всего сада, пятьсот корней. Сколько хотите, говорит, ешьте, а сливы чтобы в два дня были сняты.

— Да мы их в полчаса оберем— просиял Чистяков. — А где все ребята?

— Уж давно пошли. Я и то за корзиной прибёг. Где это ты зазевался?

В саду — черт что делается. Французская слива слаще меду, махровым пушком покрыта. Уж как ветки тяжелы, а стволы-то как белы, в известь крашены от мурашины. Слива сладкая, с ветки падкая, не зевай, оголец, налетай, молодец, — знай, ешь, уминай, добрым словом поминай.

Под деревьями уже полные лиловые корзины. Только и слышно, как хлопают о землю тяжелые, сочные градины.

— Ну-ко, ну-ко, потруси дерево! — кричит Ерзунов Косте.

— Да, тебе трусить, — пожалуй трусом станешь, — развеселившись, шутит Чистяков.

— Будет трясти, ребята, — говорит завхоз, — как бы веток не обломить.

— Нет, дяденька, мы с толком! — кричит Ерзунов.

Кочерыжка — опытный малый. У него расщеп на двухсаженном пруте; он захватит на верхушке дерева тоненький черешок, тряхнет, — оно и готово.

— Вот это дело, — хлопнул его по плечу Костя. И злость забыл. До того ли?

Из девочек Верка Хвалебова и Лютикова, Фроська тоже — хоть в самое пекло. И цепки, и ловки, — хороши девчонки.

Ленка, Нюшка, Тоня, Дорошина, — другие, что послабей, — собирают сливу в корзины.

Корзины тяжелы, ребятам — куда! Садовник с завхозом и то упрели. Зной.

У ребят кожа — коричневый цвет, с молоком кофе. Чуть ветка царапнет ногтем, — вычертит белый след; все исчерканы вдоль и поперек.

Сперва — ох, как всласть была слива!

А потом — в охотку.

А еще потом — тоже в охотку, только шкурку содрать, а то тяжела. Зато без шкурки — мармелад!

А потом — мармелад-то хорош, да не со всякой сливы. Вот эта — да, а эта — нет. Как будто нет. Хороша слива, когда в новизну или на голодный желудок.

Мишки Ерзунова галстук высоко треплется. А Горохов, сатана, вот ловок! По длинной ветви перекинулся к концу, на одной руке висит, другою рвет сливу.

— Ну, и ребята у вас, — вечером сказал завхоз Катерине Степановне, — бедовые. Я еще в тот раз, когда они у нас сено сгребали, видал, что молодцы, а теперь — шутка ли! С лишком сто пудов в один день! Молодцы, совсем молодцы!

XXIX. Буйвол

Вот, какой был случай.

Ленка с Тоней бродили над морем, искали в траве витых раковинок, в которых когда-то жили улитки. Из этих маленьких белых раковин выходили красивые нитки бус.

Так девочки, глядя себе под ноги, дошли до места, где стоял, понурив тяжелую голову, старый, морщинистый буйвол.

— Бежим, забодает! — сперва испугалась Тоня.

Но буйвол был слаб, и у него на шее была большая болячка. Туча мух вилась и жужжала над ним. Девочкам стало жалко, они подошли ближе. Зловоние, которое шло от болячки, было так сильно, что у Ленки сладкий ком подкатился к горлу, ноздри раздулись, ее чуть не вырвало.

— Его наверно бросили подыхать, стар он, — сказала Тоня.

Серый сгусток не то гноя, не то сукровицы, скатился по свалявшимся космам до самой ляжки и повис.

Кругом не было ни души. Только ястреба, крестами паря высоко в небе, перекликались резкими криками. Буйвол неподвижно смотрел в землю большими черными блестящими глазами.

20 (2).jpg

Тоня растерянно посмотрела на Ленку.

— Он тут подохнет. Гоним его домой, — сказала Ленка.

— Да как гнать-то? Нешто он пойдет?

— Цоб-цобе! Цоб-цобе! — замахала руками Ленка, негромко, будто боялась спугнуть громадного зверя.

Только чуть-чуть повернулись громадные глаза, поднялись тяжелые бока и снова опустились, — не то с шорохом, не то с хрипом. Мускулы под черной кожей передернулись, мухи слетели с ссадины.

— Кто ж это его бросил? Он у нас не пойдет.

— Это я знаю — кто. Прошлый вечер всё повозки тянулись к Туапсе — черкесы и бросили.

Ленка вытащила из канавы длинную сухую жердь и осторожно тронула ею буйвола.

— Убьет, не тронь лучше; говорю, убьет! — забоялась Тоня.

— Не убьет, он добрый.

Буйвол качнулся и шагнул вперед.

Послушно, медленной и тяжелой поступью, подрагивая мускулами шеи, он шел туда, куда гнали его девочки. Ленка осмелела и уже уверенно, по воле, направляла его к шоссе. Девочек мутило от душной трупной вони. До дома и без того было неблизко, а тут буйвол то и дело останавливался, качался, будто готов был упасть, потом осторожно подымал широкое копыто и понуро брел вперед.

Лютикова и Верка Хвалебова полоскались у ручья и увидали их издали; они пустились к ним наискосок, по склону холма.

— Батюшки! Верблюд-то какой! — всплеснула руками озорница Мурка.

— Скорей тащите воды, обмыть рану, очень ему садко. Мишка, беги сюда! — крикнула Ленка Ерзунову.

Когда бык остановился на лужайке за кипарисами, все ребята уж были вокруг него.

Уже Ерзунов, сгибаясь в три погибели, тащил хлюпающее ведро; уже Павлик бежал навстречу, чтобы помочь ему. Вот уже Лютикова, зачерпнувши кружкою воды, плеснула первую хрустальную струю на открытую рану. Буйвол потянулся к воде; его напоили и стали промывать ссадину.

Кружка за кружкой, вода ударялась о черное тело, гной тек и вытекал, болячка открывалась все глубже.

— Это ему ярмом стерло!

— Не знаю, какой подлец его бросил.

— Дряни-то сколько — дряни!

— Попадись он мне, я б его по башке дербалызнул раз, ему б разонравилось больную скотину пущать на четыре стороны!

Буйвол стоял неподвижно, только при каждом всплеске у него мускулы передергивались от шеи до самого хребта.

— Мы его теперь у себя оставим, — сказал Карась. — Правда, Николай Иванович? Он без нас все одно бы подох.

— А тебе он на что?

Карась потерялся.

— Как на что? Мы на нем… Мы на нем из города будем продукты возить. Чем каждый день за провоз платить и еще таскать их от самой станции! Чем плохо? Я и то нынче горб ссадил.

Карась ухмыльнулся, жалобно потирая загривок.

Спустя полчаса, Мурка Лютикова, взмокшая и распаленная, грохнулась в дверь Кирюхиного отца, железнодорожника.

— Дяденька, нам очень дельфинового жиру надо, верблюда лечить!

— Какого такого верблюда тебе, чертенок?

— Буйвола этого самого. Мы нашли — весь в ссадинах, гноем проело, воняет. Дайте скорее, дяденька, — самую малость, чуточку, столечко хотя!

— Ишь, тараторка!

Старик отлил в пузырек из жестяного бидончика густого, желтого жиру.

— Уж какое вам спасибо, дяденька! — убегая крикнула Мурка.

— Да заткни пробкой, прольешь!.. Бедовая девчонка, — усмехнулся старик, смотря ей вслед.

Мурка прибежала назад победительницей; еще издали она размахивала в воздухе желтой склянкой.

— Ему, небось, больно будет, если мазать. Он те шибанет лбом, так мое-мое! — сказал Карась и взял у нее из рук пузырек.

— Ну, чего там, давай я, — вызвался Павлик.

Но у Ленки уже был готов помазок, — на сучок намотана была тряпка. Она обмакнула ее в сало дельфина и бережно провела по краям ссадины.

— Ты глубже бери.

— Знаю, не учи.

Глубже и глубже, в дрожащие мускулы, девчонка вдвигала тряпку с лечебною смазкой. Буйвол покачивался, широким лбом упершись в кипарисовый ствол.

— Ты там тряпку с жиром оставь, пускай дрянь повытянет.

Четыре дня Ленка холила грузную скотину, гоняла буйвола к ручью на водопой, обливала, как могла, водою и приносила охапки травы.

Уж все думали, что ему не найдется хозяина, когда в аллею, отбиваясь посохом от Шарика, вошел рослый черкес. Он с односельчанами вез из аула в город остатки прошлогоднего урожая орехов, и ему пришлось оставить упавшего буйвола без присмотра до своего возращения.

Ребята напоили его чаем и взяли с него слово, что он еще приедет к ним в гости. Мишка Ерзунов рассказал ему, как Лейка ходила за буйволом. Прощаясь с ребятами, черкес положил Ленке на голову свою широкую корявую ладонь и сказал:

— Хорош, очинь хорош дочь! Красавица! Очинь спасибо тебе, дочь.

Уж как Ленка от похвалы закраснелась!

А с буйволом расставаться ей все-таки было жаль, — и ссадина стала затягиваться, и привыкла она к нему. Долго она потом о нем вспоминала.

XXX. Международный детский день

О том, как готовились ребята к встрече седьмого сентября, как протягивали между верхушками кипарисов плакаты, и как дожидались в этот день гостей — я рассказывать не стану. Перевелись уже у нас в городах, переведутся скоро и в деревне такие ребята, которые не знают, как идет все вверх дном, какая стоит кутерьма перед этим праздником в любой школе и в любом детском доме.

Поезд, которым ехали в Магри туапсинские ребята, подошел к станции под барабанный бой. Первыми вылетели из вагона Шурка Фролов. Корненко и Александров, — в зеленых портках и рубахах, как все туапсинцы. Потом посыпались туапсинцы, — пачками, тачками, вагонами, эшелонами, — ровным счетом восемьдесят человек. Все как один, в галстуках, — не то, что у нас, — раз, два, три — и обчелся.

О том, как москвичи встречали туапсинцев и наозоровавших москвичей, как кормили их пирогами с капустой и пирогами с дикою грушей— я тоже пропущу и начну с дела.

На лужайке за ручьем, — той самой лужайке, с которой улетела Тамара, — собрание.

К московским ребятам держит речь сухопарый и востроносый туапсинский оголец Иванов:

— Дорогие товарищи! Вот сегодняшний день мы, юные пионеры, узнаем друг друга и видим своих сестер и братьев. Когда-то, несколько лет тому назад, нашим пролетарским детям не приходилось узнавать друг друга. После Октябрьской революции всем пролетариатам от царского гнета пришлось освободиться, то-есть нам открыл дорогу, путь и цель наш великий учитель Владимир Ильич Ленин. Но в данное время его нет в нашем земном шаре, он умер. Умерло его тело, но живут молодые ленинцы, которые должны добиваться его заветов. Дорогие товарищи, вот начинается международная детская неделя. Для чего она? А для того, чтобы собрать под свои красные знамена беспризорных детей и дать помогу детям Запада. Вот эти самые главные задачи. Товарищи, мы сегодня должны высказаться твердо, чтобы после детской недели по улицам не ходило ни одного беспризорного. Кроме того мы должны стесниться с пионерами деревни и протянуть руку всем пионерам всех стран. Здесь, где власть принадлежит Советам, пролетарские дети живут спокойно, свободно могут устраивать митинги, парады и прочее. Там же, где власть капитала, — там все это достигается трудом и лишениями, и там у них нет нигде светлой точки, кроме одного ленинизма. Мы тут сделаем, как можем, а вы помните про это в Москве. И еще вам скажу, московские пионеры, не забывайте нас, которые живут на окраинах молодой Советской республики, далеко отдаленных от центра, то-есть пишите нам письма, и мы будем писать вам.

Первым хлопнул Чистяков, а потом долго не смолкал над лужайкой дружный плеск.

После этого ответную речь сказал Павлик, и Мишка Ерзунов прочел стихотворение собственного сочинения. Когда он окончил, Вера Хвалебова огласила постановление детского комитета, вынесенное накануне. Это постановление читалось так:

«Рассмотревши постановление Чистякова Константина, что он ручается за Фролова и согласен отвечать за него, чтобы взять его обратно, то комитетом вынесена единогласная резолюция, а именно: несправедливо, чтобы взять одного Фролова, а других нет…»

Тут Костя рванулся было с места, но Мишка Ерзунов удержал его.

— Сиди, дурень, слушай.

«Потому по случаю праздника международного детского дня комитету взять на поруки Фролова, Корненку и Александрова с предупреждением в последний раз и смотреть, чтобы не баловались».

— Это значит, мне эти портки скидать, — засмеялся Шурка. Он как-то от радости стал даже рыжей и конопатей.

Еще Интернационал висел в воздухе, и звонкими бубенчиками заливалась Ленка, так что иные туапсинские ребята замолкали, уставившись на нее с открытыми ртами, когда громыхавшая где-то по шоссе телега остановилась у ворот детского дома, и Шарик, зарычав и наёршив загривок, одним прыжком перелетел через ручей и понесся вихрем встречать незнакомого гостя.

— Магомет приехал! — бросился к воротам Мишка Волдырь.

— Ура! Магомет!

21 (2).jpg

Ребята выхватили у гостя из рук постромки, Ерзунов с Карасевым стали путать лошадей, а черкес, широко улыбаясь и сверкая зубами, вытащил из повозки тяжелый мешок и вскинул его себе на плечо.

— Чего у тебя там, дяденька?

— Фундук — орех, — сказал тот, мягко ступая по аллее в легких, без каблуков, сапогах.

— Дяденька, какой ты ножастый! — ахнул Шурка Фролов, увидевши кинжал.

— Да не тереби, не надоедай человеку, — остановил его Карасев.

Гостя отвели прямо на лужайку; Николай Иванович растолковал ему, как мог, что у ребят праздник, советский праздник; кажется тот даже понял — какой.

Горец расчувствовался, заулыбался еще приветливей, от глаз у него побежали тонкие морщинки. Он протянул свою длинную руку, чтобы стало тише, стряхнул наземь бурый бешмет и, слегка покачиваясь, стал говорить речь.

Говорил он по-черкесски, и голос у него был горячий и ласковый.

Ребята притихли, как завороженные, слушая гортанные, чудные звуки непонятного языка.

— Мы хоть и ничего не поняли, но никогда этого не забудем, — в восторге сказала Вера Хвалебова, когда черкес, вспоровши кинжалом мешок, стал оделять ребят пригоршнями орехов.

Кочерыжка сидел рядом с ним, обхватив руками колени и не спускал с него глаз.

— Вот такие бывают, наверно, разбойники, — сказал он Мишке Волдырю.

Шурка Фролов крикнул — На шарап! — и кинул свои орехи в воздух. Ребята их живо расшарапали, а Шурка Фролов снова подошел к мешку.

— Ох, и люблю же я из-подтешки таскать золотые орешки! — заливался он, опуская новую пригоршню орехов за пазуху. — Они мне нужны, ты не думай, — вдруг остепенившись сказал он черкесу. — Половину я дам Косте, потому что он у меня жадный. Я ему и то говорю: «Косой, на мосол!» а он: «Не вижу». «Косой, на другой!» «Не слышу», — «Косой, на мякушку» — «Давай, батюшка!» — А половину я в Москву привезу, вот, скажу, черкесский сундук.

— Фундук, а не сундук, — ткнул его в бок Костя.

— Ну, фундук. Я кондуктору орех дам, скажу — вези нас двоих за орех. А он скажет — на-кой мне твой орех? Езжай даром. Так, дядя?

Черкес все улыбался, пригоршню за пригоршней пересыпая фундук из бездонного мешка в широко открытые руки.

Теперь и туапсинские ребята осмелели и облепили широкоплечего горца. Другие пошли состязаться с москвичами в ходьбе на руках и в ходьбе колесом, иные пошли прыгать стрекозой далеко, до самого шоссе, а иные упрели и пошли искупаться в море, потому что на после обеда была назначена большая игра — Махно и Буденный.

XXXI. Готовься к отлету

Вот тебе лето и прокатилось. Быстро оно прошло или медленно? Если вспомнишь теперь, кажется быстро. А если в самый зной бредешь по шоссе домой, распаришься и разморишься и вдруг вспомнишь, что в Москве, у дворника в чулане спрятаны у тебя «Снегурочки», что там, у Горбатого моста, зимою веселье, скрипучий снег и крепкие ледяные горки, что из-за угла нет-нет, вылетит там на салазках губастый Егорка и зыкнет так, что хмурый прохожий выронит в снег пузатый сверток, — вот тогда, ох, каким длинным и тягучим покажется лето! Ну его совсем, с Кавказом вместе.

Пора, пора. Уже в лесу поспели каштаны и грецкий орех; уж давно у ребят в сундуках гниют дикие груши, а на крышах без толку сушатся и пересушиваются рыжие ломтики яблок. Инжир — и то созрел, клеится и липнет. Зажились, пора возвращаться.

Шурка целый день бегает за Шариком. Уж наготовил даже веревку, — Шарика повезут в Москву — завхоз позволил. Ну, как в последнюю минуту убежит?

Александров сколачивает четвертый сундук. В одном орехи, чищенные, без зелени—220 штук. В другом — каштаны, без счету. В третьем — сушеные груши. А куда черепаху?

— Да ведь тебя не пустят с этим, Катерина Степановна сказала — только по одному сундуку. Орехи все сдали сегодня на кухню, в общий мешок, — говорит ему Мишка Волдырь.

— Шалавые! В общий мешок! Там, небось, поделят поровну. А если я по дороге захочу кушать?

— Мне что? Сколачивай! — махнул рукой Мишка Волдырь.

— Вот так он всегда высчитывает, — усмехнулся Ерзунов. — Помнишь, я тебе третьего дня дал два подсолнуха? — передразнил он Леньку.

Всем в доме теперь правит тетка Феня, — ей и укладывать, ей и готовить съестное в дорогу.

Завтра будут колоть Антона. Шурка Фролов и к нему подоспел. Гладит его, ласкает, приговаривает:

— Бедненький ты! Несчастненький! Отца, матери у тебя нету! Заступиться за тебя некому! Дрыгай, не дрыгай ножками, тебя всякий обидит. И чего бы тебе улететь вместе с Тамарой?

— Брось возиться с поросенком! — кричит тетка Феня — я что сказала? Ступай, лови кур.

Кур, как назло, нипочем не поймать. Позабивались в кусты, в колючки, кудахчут на огороде и на винограднике.

Шурка командует и Карасем, и Фроськой, и Лютиковой, и Нюшкой Созыревой:

— Забегай, забегай оттуда! Как я в нее камнем сейчас замизиню! Да куда ты гонишь, Нюшка, черт!

Наконец-то, одну поймали. Шурка скалит зубы:

— Целая дивизия, а я палач!

— Палач, дай калач! — подскочила к нему Мурка.

Шурка прищурился. Чего бы такого сказать?

— Нет, уж лучше ты поплачь! — в лад отвечает он и рад тому, как складно вышло.

Тетка Феня с противнем в руке снова выбегает на балкон.

— Ребята, ступайте стирать в море пальто! Ведь не высохнут.

Вера Хвалебова с Ленкой вытаскивают из кладовой два больших тюка. Вот уже весь балкон завален грудою синих ватных пальто с рябою подкладкой.

— Давно ж я тебя не видала, мое милое! — говорит Нюшка Созырева, вытаскивая из кучи кургузое пальтишко с большой фиолетовой меткой на подкладке: Н. С.

Чуднó видеть теплые суконные пальто на голых, загорелых плечах. Все, сколько есть ребят, жарят по самому солнцепеку вниз, к морю. Карась даже застегнулся на все пуговицы и поднял воротник. Ватное пальто — добрый друг в зимнюю стужу.

Первыми бухнулись в воду Корненко с Гороховым. Пальто не сразу намокло, зато потом стало тянуть ко дну, точно мешок с мукою.

Карась забрался на вагонетку, потопленную в море, — на ту самую вагонетку, о которой Верка Хвалебова когда-то писала в газете.

— Ребя, глядите как я ныряю!

Плюх — вынырнул, выпучив глаза парнишка, и тяжело захлопал по воде рукавами.

Мишка Ерзунов блещет, точно именинник, прокис в воде, даже нос посинел. Кочерыжка хлещет чьим-то пальтецом по воде, — словно пистолетные выстрелы. Верка Хвалебова трет, что есть силы, Нюшкино пальтишко песком. А Павлик с Чистяковым выжимают, выкручивают, выдавливают из бухлой ваты мутные струи.

— Ну, и грязь! Это чье такое грязное? Мой снова! — швыряет Костя обратно в море намокший ком.

Весь берег уж покрылся черными, лоснящимися лоскутами.

— Никак оно до завтра не высохнет.

— Я ему не высохну, — говорит Карась, расправляя по песку смятые полы.

Снова доняла жара, — ни облачка, ни ветерочка.

— Ребята, кто на бревна?

Одно за другим выплыли в море изглоданные волной и червями коряги. На такой хорошо лежать и легко подгребаться руками. И где ее ни брось, наутро море выволочет ее снова на берег. Ленька Александров остался на берегу. Бьется, силится спустить на воду огромнейший дуб. Бревно у самой воды, у Леньки в руках— крепкий рычаг, но ему не удается своротить колоду с места.

— Гундосый! Чистяков! Карась! — зовет он на помощь.

Наконец, Чистяков подплыл к берегу. Под двумя рычагами бревно качнулось и село на воду.

Ленька, отгребаясь шестом, поплыл верхом, как на коне.

— Дай-ко, я нырну с него!

Чистяков влез на колоду, разбежался — и прыг— головой вперед.

— Хорошо!

Вернулся — и снова.

За ним — Карась, за Карасем — Волдырь, за ним— Шурка Фролов.

— Ладно тебе! Да ну, будет, мое бревно! — замахал шестом Александров.

— А тебе что, жалко?

— Не жалко, а мое бревно, не пущу.

— Мое, мое! У, язва! — сунулся к нему Горохов.

— Не лезь, говорю, сшибу!

— А ну, тронь!

Александров двинул шестом и скинул Горохова с бревна. Бревно кувырнулось, и когда снова, покачиваясь, остановилось на воде, Щурка, Карась и Чистяков оседлали его прежде, чем Ленька успел за него ухватиться.

— Слезайте с бревна, мое бревно, — ныл Александров.

Горохов, вскарабкавшись на колоду, утирал мокрою рукою слезы.

Скоро разревелся и Ленька. Он стряхнул песок со своего пальто, накинул его, мокрехонькое, на плечи и побрел один по шпалам, жаловаться Катерине Степановне.

— Ленид Иваныч, скинь портки на ночь, а как день — опять одень! — крикнул ему вдогонку Шурка Фролов.

Так готовились ребята к отлету.

XXXII. Возвращение

Наконец-то! Гудка паровозного ржанье.

Качнулись по рельсам катушки колес;

тронулся поезд, назад побежали

Кирюхин домишко, ручей и совхоз.

— В Москву! — под ногой буфера задрожали.

— В Москву! — замахнулся локтем паровоз.

— Сколько берешь, паровоз, за провоз?

— Таких огольцов я б и даром провез!

Шурка Фролов, конопатый и рыжий,

с собакой на верхнюю полку полез.

— Гляди-ко, ребята, как пес его лижет!

А Шурка — растрепанный, чисто, как бес.

Ведь Шарик скатушится! Лег бы пониже!

Ишь, дурень, — с собакой залез до небес!

— Шурка, дружище, а что, если пес

в Москве отморозит морозами нос?

Но Шурка уже задремал — укачало:

поезд та-та-та, та-та-та, та-та.

Ветер, как будто сорвался с причала,

вдруг по вагону забил, залетал:

быстро гроза подымалась, крепчала,

молния блещет, в глазах — слепота.

Поезд завел свою песню сначала,

Поезд та-та-та, та-та-та, та-та.

Тучи повытекли, поезд ли вынес,

только на утро — опять синева.

Синие клубы за поездом вились,

колеса гудели и пели слова.

Какие слова колесом говорились?

Шла ходуном, колесом голова.

Ну, если вдруг полетит паровоз

кубарем и кувырком под откос?

Кто его знает, придется ли снова

увидеть мохнатый, зеленый Кавказ?

Дождаться у моря ночного улова,

а то — разбежаться по молу — и враз

ухнуть до дна золотого морского,

где рыбы рябят, убегая от глаз,—

придется ли снова хотя бы разок

лечь животом на горячий песок?

Бродить ли придется по тропам колючим,

сбирать ежевику, просыпать, собрав,

и вдруг увидать, как над самою кручей,

над пропастью веток и листьев и трав

проносится провод струею текучей,

в Европу из Индии телеграф?

Придется ли вдруг с крутизны увидать

синего моря блестящую гладь?

Поезд — та-та-та, та-та-та, та-та-та,

тах-тарарах, тарарах через мост.

Вот промелькнула соломою хата,

вот покривился крестами погост.

Лапчатый ельник, косматый, мохнатый,

поросший цветами обрыв и откос.

Ближе и ближе, верста за верстой,

станция снова кричит — постой!

Туапсе — за спиной, Армавир — позади,

прощай, Кавказ, прощай, жара.

Коротким гудком паровоз гудит,

прощай, Ростов, пора, пора!

Веселый ветер гудит в груди,

за лесом лес, за горой гора.

И вот уже не видно гор,—

простор, простор, простор, простор!

Эй, паровоз, погляди, коль не слеп,

каких ты в Москву везешь ребят:

каждый парнишка подрос и окреп;

Мишка Волдырь, не узнать тебя.

Или кавказский хлеб не хлеб?

Вырос орленок из воробья!

Ай молодец, молодец, молодец,

быть тебе летчиком, оголец.

Лежишь весь день и глядишь в потолок,

будто все тебе трын-трава.

О чем же думаешь ты, паренек?

О том ли, как пены белы кружева,

о том ли, как чушку змей уволок,

о том ли, Москва теперь какова?

Нет, не о том, не о том, не о том,—

о Матвей Никанорыче, вот о ком.

О том, как пропеллер воздух рвет,

и как стальной самолет летит,

летит сквозь радугу вместо ворот;

а если вдруг сорвется с пути

и ляжет на землю во весь разворот,—

покроет крылом домов пятьсот;

затем, что летун силён и высок,

а дома — что мелкий, белый песок.

XXXIII. Всесоюзные планерные испытания

Сентябрь на исходе, а все еще горячо жжет солнце на Кавказе.

И горячо еще жжет солнце в Крыму.

Здесь, в 20 верстах от города Феодосии, среди холмов, широкою улицей раскинулась деревня Изюмовка. Издалека видать ее — блестят белые земляные хаты, рябит в глазах черепица.

Деревня деревней, круторогие коровы щиплют и пережевывают траву, под ногами шныряют цыплята.

Но кто увешал всю деревню номерками и надписями? И надписи какие чудные! «Технический комитет», «Служба погоды», «Медицинский пункт», «Караульное помещение».

А вот, повыше, над деревнею, на склоне холма Кара-Оба, — гляди что творится! В два ряда стоят просторные палатки — ангары, — целых одиннадцать палаток, а перед палатками — птицы, — большие белые птицы, распластав крылья, дружною стаей уселись на склоне холма.

Это — планеры. Планер — тоже воздушная птица, как и самолет, но у планера нет мотора и нет винта, — планер летает так, как летает змей. Только змеем нельзя управлять, а на планере сидит летчик и направляет его по своей воле, — то по ветру, то против ветра, то вправо, то влево. Если против ветра, планер поднимается вверх, парит, а если ветер спадет, летчик медленно посадит планер на землю.

Здесь, у холма, теплый воздух поднимается вверх, приближаясь к склону, и планеру легко подняться, его несет вверх восходящий воздушный поток.

— Эй, берегись! — кричит рыжий летчик, — Матвей Никанорыч, зазевавшемуся пареньку.

Это тащат на буксире лошади его планер за восемь верст, к возвышенности Узун-Сырт. Кара-Оба— хороший холм для полетов, — и деревня близка, и службы и склады запасных частей и инструментов; пологие скаты далеко раскинулись во все стороны. Но этот холм невысок, и склоны его чересчур пологи; восходящие потоки воздуха здесь не сильны, и планер, как бы хорош ни был, может здесь подняться в воздух только на короткий срок, — минуты на две, не более.

А у возвышенности Узун-Сырт, что возле деревни Султановки, склоны круче, воздух сильней выпирает парящую птицу в небо. Рекорд можно взять только здесь.

Не одному Матвей Никанорычу лететь с Узун-Сырта.

Вот перед ним вылетает на своем «Икаре» летчик Арцеулов. Сперва — недолгая балансировка: стартовая команда еще удерживает планер.

Вот Арцеулов отпустил буксирный трос. Рано, летчик, отпустил ты трос: планер круто пошел на снижение. Нужно скорей попасть в восходящий поток.

Арцеулов боком дал отнести себя ветром к склону, дал прижать себя к горе: у горы сильнее воздушные течения.

Наконец-то!

Птицу подбросило вверх. Вот, планер застрял на месте; белый корпус резко выделяется на густой синеве неба.

Выше, выше! Летчику трудно не терять высоты.

Опускается.

Нет, поток снова подхватил планер, аппарат опять поднимается вверх.

— Поперечное управление слабо, — говорит Матвей Никанорычу приятель его, прилетевший с Украины. — Планер с трудом забирает высоту.

Однако, планеристы устали уже следить за полетом.

— Надоело? — кричит сверху Арцеулов.

— Надоело! — отвечают ему планеристы.

Час уже держится в воздухе летчик.

Планеристы раздобыли шахматную доску и составили партию: не дождаться. Прошлогодний рекорд побит. Арцеулов продержался в воздухе 1 час 17 минут 55 секунд. Он сделал 29 кругов и плавно спустился в Коктебельскую долину.

— Матвей Никанорыч, лети!

Матвей Никанорыч спокоен. Не впервые ему подниматься с земли. Планер!

22 (1).jpg

Не то, что парить в воздухе; не то, что кувыркаться над облаками— четыре вражеских самолета он сбил наземь еще в германскую войну и спланировал в плен на самолете с разбитым мотором.

Матвей Никанорыч уселся в гондолу своего «Комсомольца».

Взлет — как по маслу. Взмыв, — клевок, взмыв, — клевок. Ручка, педаль, ручка, ручка, педаль. Аппарат стал плавно скользить вдоль гребня горы.

Выше!

Каждый порыв ветра, даже самый слабый, подымал планер кверху.

Выше! Выше!

Но планер заупрямился. Он накренился. Летчик, почему планер накренился? Планер стал заворачивать носом к горе!

Крен увеличился, — больше, больше! «Комсомолец» круто спускается книзу.

Треск.

Крылья сложились кверху, аппарат камнем упал к подножию горы.

Летчик, Матвей Никанорыч, был мертв, когда его вытащили из-под обломков. Из-под рыжих волос, по глубоко запавшей щеке, текла узкая струйка крови.

Он продержался в воздухе 2 минуты 18 секунд и погиб оттого, что поломался кабанчик элерона — рычажок руля поперечной устойчивости. Планер перестал слушаться летчика, круто пошел книзу, крылья не выдержали сильного напора воздуха и сломались.

XXXIV. Бюст Ильича

Ребята устроились, прибрали дом, расставили по местам койки, разобрали матрацы. Дворник Иван, посасывая вечную свою козью ножку, выгреб в сарай ворох мятой бумаги и соломы. Отпыхтел грузовик, и со скрипом затворились тяжелые створки ворот.

Когда все было готово, ребята стали устраивать ленинский уголок.

— Портрет нужно повыше, — сказал Ерзунов.

— Так? — спросил Шурка, наготовив гвоздь.

— Еще правей чуточку.

Шурка приколотил портрет. Это был хороший портрет, делегаткин подарок; та самая делегатка, с лицом в оспе, что провожала ребят, когда они уезжали на Кавказ, принесла его. Ильич в пальто и шапке идет по снегу и улыбается, добрый такой и веселый.

Потом Ленька Александров склеил четыре плаката и выложил по черной глянцевой бумаге красными жилками: Ленин, Ильич, Владимир и Вождь.

Повесили плакаты.

— Хорошо бы еще из цветной бумаги цепки, — сказал Карась — Только мне одному не склеить, долго это.

— А я тоже буду клеить, — сказала Ленка и сразу взялась за дело.

И Лютикова пришла и тоже стала клеить колечки.

— Вы вместе не склеивайте, вы только колечки клейте, — сказал Карась.

Лютикова надула губы.

— Да, хитрый! Я тогда вовсе брошу, — Но не бросила.

Потом увидала, как Карась мудрено клеит, и перестала дуться. Сережка не по одному кольцу склеивал, а по три, с подвесками. Костя за братом побежал, чтоб тот пришел провести в уголок лампочку. Шурка с Волдырем тем временем наладили полку, чтобы на нее класть книжки про Ленина.

— А книг-то у нас почти и нету, — сказал Мишка.

— Ну, будут.

К вечеру Костин брат провел лампочку, ее обтянули красным и зажгли. Карась с Лютиковой поразвешивали цепочки, и стал уголок готов.

— Хорошо-то как! — засмеялась Ленка.

— И светло!

— Очень вышел хороший уголок, — сказал Карасев, обтирая с рук присохший клейстер.

Сперва всем очень понравилось. А потом Шурка скажи:

— Нет, нехорош уголок. Вот я видел в клубе ГПУ, — там на полочке гипсовая головка — по грудям как раз, и не то чтоб маленькая, а как будто живая. А без бюста у нас и не уголок вовсе.

— Хорошо, как у ГПУ деньги есть. А как у нас нет, — сердито сказал Ерзунов. — Бюст, небось, рублей пять стоит, — окуснешься!

— Да, не меньше.

— Катерина Степановна ни за что пять рублей не даст.

— А я говорю — даст!

— Не может она дать, — вмешалась Фроська. — У нас на переезд все деньги ушли, осталось только на питание.

— Ну, что ж, можно с питания снять.

— Да мы уж на каше-то посидели, — просопел Карась. — Будет с нас.

— Нельзя, — сказал Ерзунов. — Слабых у нас много.

— Снять с питания! Снять с питания! — разошелся Костя, — даже красным стал.

Шурка, Волдырь и Чистяков хлынули к Катерине Степановне.

Катерина Степановна — наотрез.

— Я, — говорит, — на это не имею права. Кормежка у нас и то не ахти какая, слабых — смотрите, сколько, — Ленка, Дорошина, Тоня, Горохов, Ерзунов. С питания снять ничего нельзя. И чем у вас уголок плох? Портрет хороший, лампочка светлая, цепочки. Вот и в пятнадцатом, и в седьмом доме бюста нет, и в тридцать первом.

— Ну, там пусть не будет. А мы хотим — стоял на своем Шурка.

— Теперь нельзя. Вот в будущем месяце нам снова на расходы денег дадут, тогда купим. Не все равно, что теперь, что через месяц?

— Было бы все равно, ходили бы в окно, а то ходят в дверь, — сдерзил Шурка.

С тем и ушли.

Шурка с Костей сбегал к делегатке и вернулся, повесив нос.

Вечером, залезая под одеяло, Шурка вдруг сказал:

— А бюст у нас все-таки будет.

— Откуда? — спросили разом и Костя и Кочерыжка.

— Уж я знаю.

— Да ну, откуда, говори!

— Шарика продадим, — отрубил Фролов.

Ребята оторопели. Они уже было окрестили Шурку из-за Шарика «песьим батькой».

— Продадим Шарика? — переспросил Волдырь, привстав.

— Ну да, продадим, а он сбежит.

— А вдруг не сбежит?

— Сбежит. Он хоть цепь перегрызет, а сбежит.

— Шарик безусловно сбежит, — согласился Волдырь.

— А не сбежит — фиг с ним. Туда ему и дорога! — тяпнул Кочерыжка.

Шурка обозлился.

— Шарик сбежит, — сказал он и натянул одеяло на ухо.

Утром Шурка, Костя, Волдырь и Кочерыжка улизнули сейчас же после чая. Шарик очень удивился, когда Шурка, завернув за угол, надел ему на шею веревку. Шурка нарочно прихватил веревку потоньше.

— Ну, Шарок, не выдай, старина! Облапошим мы их с тобой, а?

— Облапошим! — Шарик подпрыгнул и изловчившись, лизнул Шурку прямехонько в нос.

— То-то, — обрадовался Шурка. У него пропал всякий страх, — будто Шарик языком слизал.

— Их, ребята, и бюст же у нас будет! Шик с отлетом.

Шарика забавляла веревка. То он упирался и прыгал на задних лапах, то натягивал веревку в сторону и тащил Шурку вперед.

— Продаешь пса? — спросил Шурку мужик в косматой шапке, когда ребята пришли на ту сторону рынка, где продавали собак, кошек, голубей, лисенят и всякую живность.

— Пятнадцать рублей, — буркнул ему Шурка и, не оборачиваясь, пошел дальше.

— Такому нельзя продавать, — сказал Шурка ребятам. — Он его сразу на цепь посадит, — жди когда сорвется.

И у Шурки, и у Кости, и у Мишки все прыгало внутри; толчея, давка, гам, — от них ещё больше было беспокойно. Только Кочерыжке — ничего: он не любил пса.

— Вон, тому хорошо бы продать, — сказал Кочерыжка, указывая на седенького старика с прогнувшимся посошком. — Он, верно, добрый.

— Верно, — согласился Шурка, и все пошли к деду.

— А, дед, не купишь у нас Шарика? Такой сторож, что мухи не пропустит. Он в это лето шакала порвал.

— Кого?

— Шакала. Нам только кормить его нечем, вот и продаем.

— Видать, видать, хороший пес, и не старый, — сказал дед и погладил Шарика по спине. Шарик ощерился.

— А много за него хотите?

— Пять рублей, — решительно сказал Шурка.

— Хе-хе, хе-хе, — усмехнулся в бороду старичок. — У меня всего-навсего — тридцать пять копеечек. Хе-хе!

Прошло полчаса, час, — покупателей не находилось.

— Придется, видно, завтра, — сказал Волдырь. Тут к ребятам подошла толстенная баба в беленьком платочке, в новой овчине.

— Продаете, пса, огольцы?

— Продаем, тетка.

— А он как, не больно стар еще?

— Какой стар. Что ты, тетенька! — обиделся Шурка. — Самый что ни на есть молодой пес. Такой сторож, что мухи не пропустит. Трех шакалов порвал. Ведь тебе, тетка, сторож нужен?

— Ну да, сторож.

— Вот, значит, как раз по тебе товар. Это пес такой, что не спит ни днем, ни ночью.

— Что ты, сынок! Так-таки не спит?

— Истинная правда, тетенька. Только боюсь я тебе продавать его. Его ведь кормить хорошо нужно, он к сытным кормам привык.

— Ну, моя изба — первая на все село. Сколько за своего щенка хочешь?

— Десять рублей.

— Ну, ну, хватил. Десять рублей. Такой и цены нету. Три рубля.

Поторговались еще немного и сошлись на четырех рублях. Шурка еще двугривенный отморгал. Потрепал Шарика по загривку и передал бабе веревку.

— Ну, ребя, от бабы — наверняка сбежит!

— Как я ей сказал, что ни днем ни ночью не спит, — ведь поверила! — смеялся Шурка. Смеяться смеялся, а на душе — холодок.

«Кто его знает а вдруг не сбежит? — Нет, от бабы — непременно сбежит», — утешали себя ребята.

Четыре рубля — восемь полтинников, двугривенный в придачу.

Пошли покупать бюст.

Вошли в магазин.

— Какие у вас на четыре рубля бюсты?

Приказчик показал.

— Вот эти на четыре, эти на пять; а эти по три с полтиной.

Выбрали ребята на три с полтиной, потому что тоже веселое лицо было, доброе, как на портрете.

— Очень осторожно неси! — сказал Костя Шурке.

— А что с деньгами будем делать? — спросил Кочерыжка.

— Мы Шарику ошейник купим — предложил Мишка Волдырь.

— Верно, как раз Шарику ошейник купим.

— Только в магазине дорого. Нужно на рынок.

Пошли снова на рынок, за семьдесят копеек купили ошейник. Хороший, ременной, с бляшками. Шурка стоял в стороне, чтобы в давке Ленина не помяли.

— Откуда деньги, пока ребятам не скажем. И ошейник пока спрячем. Хоть ты, Волдырь, спрячь.

— Ладно, спрячу.

Пронесли бюст в уголок потихоньку. Перебили полочку на новое место, бюст поставили на нее, пониже портрета.

— Нужно бы полочку красным покрыть.

— Этого мы достанем!

У Катерины Степановны красная материя нашлась, — даже не полотно, а суконочка.

— Вот, когда уголок у нас настоящий вышел! — радовался Волдырь.

— Как раз так у них в клубе, — сказал Шурка. — Только у нас бюст лучше.

Ребята, как увидали бюст, на голову стали, — скажи им, откуда взяли деньги.

— Не можем сказать!

— Сами увидите!

— Не скажем! — открещивались головорезы.

— Нет, скажите! — наседал Павлик.

— Чего стырили? — сказала Фроська.

— Но, но, помалкивай. Через три дня скажем — решил Шурка. — Только уговор — не приставать.

На том и покончили, — нет и нет, раньше трех дней ни слова. И Катерине Степановне ни гу-гу.

На первый день — про Шарика — никаких вестей.

Шурка невесел. Скребет внутри.

— Неужто не вернется?

Мишка Волдырь задачу решал, у него пять раз шесть все получалось тридцать шесть.

Вечером Костя спросил Шурку.

— Как по-твоему, сбежит?

— Непременно сбежит. Завтра он должен быть тут. Если, скажем, баба в ста верстах живет. Как он ни беги, а ему сегодня не поспеть было. И веревку разгрызть!

Утром на второй день Костя с Кочерыжкой пошли на рынок, — авось, ту же бабу увидят, или узнают у кого, далеко ли уехала. Конечно, ходили зря.

Вечером Шурка стал сам не свой.

— Если, говорит, завтра Шарик не вернется, — значит, я этот бюст ломаю.

Ребята наседают, — откуда деньги, откуда бюст; тоже хватились — Шарика нет. Шурка — песий батька, — всякий к нему. И к Косте. Костя Веру Хвалебову даже прибил.

Уже легли спать, — скребки в дверь, вой.

— Шарик! — спросонья вскочил Шурка.

— Шарик! — проснулся Волдырь.

А Костя и заснуть не мог, так и не раздевался.

У Шурки ключ прыгает в руках. За дверью повизгиванье.

— Есть!

Серый, грязный ком, с обрывком толстого каната на шее, запрыгал, взвизгивая, между ребятами, лизнул Шурку в глаз, Мишке ослюнявил щеку.

— Ух, милый! — кричал Шурка, прижимая пса к груди. — Хороший мой! Какой канат оборвал! Волдырь, тащи ошейник! Ну, псина, Шарок, расскажи, где был!

Но Шарик так и не рассказал, где был. Только стали ребята с тех пор звать его Продувным. Бывало, Шурка подведет его к полочке, на которой стоит бюст, а Продувной замашет хвостом, будто говорит:

— Да, это наших рук дело.

XXXV. Звено «Красный Планер»

Мишка Волдырь робко вошел в полутемную прихожую больницы и спросил старшего врача. Сестра ушла наверх и сейчас же вернулась.

— Посиди, мальчик, доктор сейчас на операции.

Мишка присел на краешек стула и стал теребить свою шапку.

Ему было неспокойно. Он только что в третий раз был на Маросейке, у Матвей Никанорыча, стучал, стучал и снова не достучался.

«Уехал он, что ли? Надолго ли?» — думал парнишка.

Вот и доктор, в вечном своем туго накрахмаленном халате, завязанном назади. Он подошел к Мишке и, не здороваясь положил руку ему на плечо.

Мишка рад был ему — Мишке снова показалось, как тогда, когда его примяло пулеметом, что это — Матвей Никанорыч.

— Что Матвей Никанорыч, уехал? — спросил он. — Я вот уже третий раз не застаю его дома.

— Да, дружок, уехал, надолго… — доктор запнулся. — Навсегда.

— Как навсегда?

— Он разбился насмерть, — тихо сказал тот.

Мишка Волдырь, как сквозь сон, выслушал рассказ о том, как погиб летчик.

— Так он, значит, умер? — переспросил он, когда доктор кончил рассказывать, как упал на землю планер.

Натыкаясь на прохожих, зацепляясь ногами за обочины тротуаров, Мишка Волдырь брел домой.

Смеркалось.

Вдруг со звоном перед ним вырос трамвай. Мишка шарахнулся назад, трамвай прошел мимо.

На Тверской было тесно, яркие фонари резали глаза светом. Мишка свернул в переулок. Ему вспомнилось, как в последний день, когда уезжали на Кавказ, Матвей Никанорыч, высокий и рыжий, шагал между тюков и мешков с посудой и весело попыхивал своей коротенькой трубкой.

— Мишка! Волдырь! — окликнул кто-то парнишку.

Перед ним стоял Турхан, — чувашонок Турхан, — с пачкой газет в папке через плечо.

Мишка остановился, посмотрел на него стеклянными глазами, отстранил рукой и вдруг заплакал.

Турхан напрасно старался его успокоить. Он усадил его на ступеньки у чьих-то дверей, и Мишка долго плакал, вздрагивая всем телом.

Потом мальчики поговорили Турхан обещался прийти и побежал продавать свою Вечернюю Москву.

Когда Мишка пришел домой, в окнах уже было темно. Тетка Феня сердито проворчала что-то, открывая дверь; он тихонько проскользнул в спальню.

Все уже спали. Только Ерзунов лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок.

— Откуда так поздно? — спросил он.

— Из больницы. Матвей Никанорыч разбился, — с трудом сказал Мишка.

Когда ребята уснули, ночь уже подходила к концу, и серый сумрак вползал в окна.

Мой рассказ кончен. Мишка Волдырь устроил у себя в доме кружок юных авиаторов, и звено «Красный Планер» строит теперь модель аппарата, такого, на каком разбился Матвей Никанорыч.

Когда модель будет готова, ребята примутся за постройку настоящего, большого планера, Я не знаю, удастся ли им их работа, но в одном я уверен: кабанчики элеронов у нового планера будут достаточно крепки и не дадут поломки в воздухе.

23 (1).jpg